Душа была пуста, боль, непонимание, неверие – всё смешалось… Воздуха не хватало. Может, я умираю? Я сидел, смотрел в окно, вокруг бегали мама, Потёмкин, в глаза заглядывал Белошапка, слуги крутятся – какая-то суета, а сил встать не было. Потом будто услышал, как кто-то поёт, протяжно так, красиво. Голосов было много, они сливались, переплетались. Я узнал – осмогласие{[1]}. Я слышал его во дворце Разумовского и в его домовой церкви.
Я осознал, что происходит. Отогнал жестом докторов, роившихся вокруг. Оперся на ручку кресла, встал, вцепился в плечо испуганного Потёмкина.
- Пойдём, Гриша! – слова выкашливались, как мокро́та.
- Куда, Павел Петрович?
- В церковь!
Григорий помог дойти мне до малой дворцовой церкви, где я сел на скамеечку и просто дышал воздухом, пахнущим ладаном, и молился. Прибежал отец Леонтий, который стал моим духовников, с тех пор как Платон был рукоположён в епископы Санкт-Петербургские. Он всё понял и просто начал вслух читать молитвы. Ровный речитатив отца Леонтия, горящие свечи, образа, внимательно смотрящие на меня, запах ладана и воска – мне становилось легче. Постепенно краски вернулись.
Я так всё хорошо рассчитал, продумал. Всё должно́ было быть хорошо. У нас должно́ было получиться. И у нас получилось! Вот только детали – они всё меняют. Зачем мне такой мир, где я победил, но нет Маши? Бог показал мне, что смеётся надо мной и моими планами. Но как-то не полностью, что ли…
Когда я вышел из церкви, уже стемнело. Я хотел отъехать в Петергоф, побыть одному, послушать море. Но спокойно пережить своё горе мне так и не удалось. На пути из церкви меня встретил бледный Белошапка и сообщил, что меня нижайше просит прибыть к нему Алексей Григорьевич Разумовский.
- Что случилось? — ответил я ему, почти равнодушно, придавленный своим несчастьем. А Гришка сказал:
- Помирает он! Проститься хочет! – ох, как! Я-то думал, что больнее уже не будет, но резануло как ножом, все чувства опять взбунтовались, голова закружилась, но мир остался очень чётким. Я резко встряхнулся и махнул слугам.
- Что случилось? – спросил я Гришку, накидывая кафтан и выбегая наружу. Осёдланный конь и конвой уже ждали меня.
- Да вот, говорят, как в Петербурге всё это началось, он слёг и больше не встаёт! А сейчас послал человека сказать, что помирать будет, Павлушу просит! – голос Белошапки сорвался на всхлип, холодный и сырой воздух обжигал мне лицо. Я не понимал, что же происходит в мире, и молил Господа, чтобы застать Алексея Григорьевича живым.
Бросив коня слуге около дворцового крыльца, я бегом кинулся в комнаты к Разумовскому. Человек, которого я давно считал своим отцом, лежал в постели, одетый в расшитый мундир, украшенный всеми орденами и наградами. На белом, как морская пена, лице его, казалось, жили только глаза, которые по-прежнему смотрели на меня с нежностью и жалостью.
- Алексей Григорьевич! Что с Вами?! – просто взвыл я.
Тот слабой рукой махнул находящимся в комнате брату, племянникам и слугам. Те вышли, и мы остались наедине.
- Умираю я, Павлуша! Чую я, смерть за мной пришла! Не могу я уйти, с тобой, мальчик мой, не попрощавшись. – Я, уже не сдерживаясь, зарыдал, и прижался к нему. Я гладил его по старым дряблым щекам, и только повторял:
- Батюшка! Батюшка! Простите меня! – слеза медленно, как во сне, потекла по его мертвеющей щеке.
- Павлушенька, воистину любил я тебя как сына своего! Прости меня, старика, что бросаю тебя в такой момент! Прости ты меня, сынок! Старый я стал, слабый! Не хватило мне сил дотерпеть! Прости меня, мальчик мой! – голос Алексея Григорьевича угасал, и я понимал, что он покидает меня. Я плакал, прижавшись к нему, сжимая его ладони, чувствуя, как они холодеют.
Просидел я так час с лишним, пока не нашёл в себе силы поверить, что его больше нет. Потом встал, утёр лицо, вышел из комнаты и позвал ожидающих за дверями родственников и слуг. Старичок-священник, что причащал умирающего, подошёл ко мне и, молча, погладил меня по голове. Как я снова не заплакал, не понимаю…
Это был уже второй человек, который был мне ближе других, что ушёл от меня навсегда. Боже! Как же мне было больно!
Я провёл в доме Разумовского ещё около получаса, пытаясь прийти в себя. Как остекленевший я сел на коня, всё было как во сне. Спать я не мог, сидел перед камином и смотрел на огонь. Люди во главе с мамой не оставляли меня ни на секунду. Я иногда успокаивающе улыбался им…
Весь следующий день я молился, работать не получалось. Ночью опять не спал. Отправил родных спать, а за мной следил Белошапка. Но уже под самое утро примчался Карпов – верхами. Это для него было совершенно нехарактерно, Емельян побаивался лошадей, и то, что он прискакал… Он был одет очень небрежно, вид имел совершенно безумный и несчастный, глаза красные и вытаращенные.
- Ты что, Емельян? – мне началось казаться, что я уже смотрю на всё как-то со стороны.
- Михаил Васильевич там! Отходит он! Уж не знаю, как и… Но Вы всё же его любили и я... Я вот…
- Боже, да что же происходит? Что? – уже не сдерживаясь, заорал я.
Емельян, путаясь в словах, объяснил мне, что старый учёный при обороне Зимнего сильно простудился. Он не думал о себе, бегая по морозу в одном камзоле, часто распахнутом. Недугов у Ломоносова было уже множество, и новую болезнь сразу даже не заметил. А вот после моего прибытия, когда всё успокоилось, Михаил Васильевич понял, что заболел, и хворь его уже тяжёлая.
Я слишком был занят подавлением мятежа и мало обращал внимания на окружающих, а оказалось, что мой старинный друг уже несколько дней лежит дома в горячке. Врачи бегали вокруг него, но помочь не умели. И вот теперь он понял, что ему не победить болезнь.
Я бросился к нему. Мороза я не чувствовал. Белошапка, сдержанно ругаясь, обмотал мне лицо шарфом. Я скакал с ощущением, что опаздываю к очень-очень важному…
Что же, я не успел принять его последний вздох, моего дорогого друга, соратника и учителя… Рядом с ним были его дочь, зять и Эйлер – старый слепой математик прибыл к своему умирающему товарищу.
Эйлер плакал, не стесняясь. Он передал мне предсмертную просьбу Ломоносова – сберечь его научное наследие. Учёный протянул мне огромный свёрток бумаг — последние работы академика, которые он в спешке заканчивал уже на ложе смерти. Господи, когда же закончится этот кошмар! Сколько же ещё будут уходить близкие мне люди? Кто ещё уйдёт от меня этой кошмарной зимой?
Боль прорвалась. Смертей было очень много. Да, детали – они всё меняют… Я не ждал такого и теперь платил за свои ошибки. И пусть душа моя просто разрывалась от боли! Но не во мне же дело! В маме, в Гришке, в Захаре, в Эйлере, во всех людях, которые поверили мне, и которые шли против меня! Мне надо держаться!
Как мне скрыть свою боль от окружающих? Но я же триумфатор! Я монарх! Я символ их победы! Я обязан довести своё дело до конца! И я должен ничего им не показать! Должен, и всё! Я дал себе клятву не пытаться заглушить свою боль алкоголем, ибо так можно стать законченным пьяницей, остановиться будет очень сложно. Надо взять себя в руки.
Я снова не спал в эту ночь, сидел в кабинете, смотрел на огонь в камине и вспоминал близких людей. Громкий баритон Ломоносова и его гениальный ум, лаковое поглаживание руки Разумовского и его мудрые советы, и твёрдое плечо, на которое я всегда мог опереться, и мою Машу – самую нежную…
Никого уже видеть не хотелось. В душе всё клокотало. Казалось, что и для меня эта ночь способна стать последней. Как же мне всё пережить? Тихо-тихо открылась дверь, и вошёл младший брат мой, Алёша. Одиннадцать лет ему было, учился он неплохо, переписывались мы с ним постоянно. Алёша всё ко мне рвался на войну, но пока рано ему ещё было. Вошёл и как котёнок бесшумно ко мне. Смотрит на меня, испуганно так. Я улыбнулся ему, он робко мне в ответ, и говорит:
- Братец Пашенька, плохо тебе?
- Плохо, Алёшенька! Плохо! – голос срывался…
- Так, может, поплачешь, братец?
- Не могу, Алёшенька! Не волен я, ибо не просто человек, а император, пусть и соправитель, но император. Грех мне слёзы лить, когда отечество моё страдает. Негоже нам, царям о своей боли переживать – действовать надо! Бог на нас смотрит!
Он прижался ко мне тёплым комочком и тихо сказал:
- Коли тебе, Пашенька, плакать нельзя, можно я за тебя поплачу?
- Поплачь, братец, поплачь!
Он, лёжа у меня на коленях, плакал, а я гладил его по голове и молчал. Именно его слёзы дали мне ту отдушину, в которой я так нуждался. За эту ночь я смог найти в себе силы.
Утром я был грустен, но уже твёрд и разумен. Я был готов вернуться к делам. Это странное письмо московского генерал-губернатора Салтыкова, в котором он сообщил о смерти моей супруги от чумы и почти более ничего, только скулёж и просьбы о прощении. Информации о ситуации толком не было. Что он там, с ума совсем сошёл? Что случилось в городе? Как Маша могла заболеть чумой, которую нам удавалось сдерживать даже в княжествах? Ответов не было, а я желал их услышать.
В Москве у нас пока не было нормальной сети агентов, мы начали только строить её на слабом фундаменте, что возвела там Тайная канцелярия. Скорее мы имели там информационное бюро, но тогда где эта информация? Захар, дубина эдакая, не доложил мне о том, что уже две недели к нему не прилетают голуби из Москвы, посчитав это неважным на фоне событий в столице. Он ждал курьеров от своих агентов, а первым успел Салтыков…
После этого он судорожно попытался исправить свою ошибку и выяснить подробности событий в Москве. Пока единственным источником информации был тот самый курьер, который привёз депешу от Салтыкова, но све́дений от него мы получили очень мало – он знал только то, что в Москве чума. Ещё в самом начале эпидемии, он вместе с Салтыковым убыл из города в усадьбу фельдмаршала в Марфино, где и находился всё это время. До него доносились слухи, что в Москве начался бунт, погромы. Салтыков заволновался, но боясь болезни, не вернулся в город. О содержании письма курьер ничего узнать не успел, ибо был незамедлительно отправлен ко мне.
Вот так… В Москве ещё и бунт! У нас здесь в столице, пусть и временно, бардак полный, управление почти утрачено, а во втором городе страны непонятно что происходит. Я и мама на грани срыва. Сейчас, по сути, Потёмкин с Вейсманом на себе всё тянут. Только к вечеру прибыл курьер уже с вестями от наших агентов. Оказалось, что голубятня, которая обеспечивала связь, была разрушена ещё в начале эпидемии, посыльные отправлялись регулярно, но до нас никто из них не добрался.
Све́дения об этом не доходили до экспедиции в Москве, но поняв, что что-то не так, ответов и указаний к ним не поступало, там начали дублировать сообщения и отправлять больше гонцов. И, вот, наконец, один до нас добрался. Причины этого были очевидны – бунт в Москве превосходил все наши предположения.
Зараза пришла в город на цыпочках, Салтыков и иже с ним проглядели начало болезни, лекари сигнализировали о такой опасности, но карантинные меры своевременно не были предприняты. Небрежение городских властей своими обязанностями было просто ужасным. Информация о болезни была, но её, по сути, скрывали – если бы я знал о таком, то наверняка оставил в городе войска для карантина. Как в Москву попала чума пока непонятно, но, похоже, с трофеями и мародёрами, ибо солдат она почти не коснулась.
Для меня было страшно, что я так сосредоточился на петербургских событиях и проглядел всё остальное! Я понимал, что если бы не замыкался столь на столичных делах, то увидел признаки проблем, услышал врачей, которые могли донести до меня свои волнения. Мы бы нашли войска, чтобы оставить для безопасности города. И Маша была бы сейчас жива!
Взрыв случился через два дня после моего отъезда. Количество заболевших стало расти очень быстро, скрывать это оказалось невозможно, в городе поднялась паника. Сразу после начала морового поветрия, поняв, что происходит в старой столице, из Москвы бежали и Салтыков и прочие местные власти. Маша осталась в городском доме губернатора, посчитав, что это будет правильным – супруга наследника престола должна остаться в городе для успокоения народа. Тем более что чуму она видела не раз и ужаса от неё не испытывала.
Страшная болезнь вытащила наружу самые мерзкие нравы этого почти патриархального города, который очень отличался от Санкт-Петербурга, где даже многие лодочники знали грамоту и читали газеты. Одуревший от страха народ рванул в церкви, где, целуя святые иконы, люди надеялись спастись от моровой язвы, но тем самым ещё больше увеличивая круг инфицированных.
Архиепископ Московский Амвросий Зертис-Каменский, человек весьма умный и образованный, попытался ограничить заражение, распорядившись закрыть доступ к самым известным иконам, что вызвало уже настоящий бунт, в результате которого безумная толпа ворвалась в Кремль. Амвросий был растерзан, присутственные места – разгромлены. Салтыкова в старой столице не было. Ответственность на себя принял надзирающий за здравием города Москвы – генерал Еропкин. Он начал собирать войска по всем окрестностям, однако все боеспособные части ушли с Вейсманом. Лишь немногие солдаты ещё находились в казармах с ранеными, больными и при обозах, оставленных в городе.
Основная масса оказавшихся в Москве солдат обеспечила карантин – инвалиды и раненные большего сделать не могли. Главные усилия вначале были направлены на недопущение распространение заразы на окрестности. Похоже, этого удалось избежать. Солдаты вошли в город и попытались навести порядок, но пока из успехов было только освобождение Кремля и монастырей, в которых разместили гарнизоны. Во время этого бунта был разгромлен и дом Салтыкова, где размещалась моя жена. Маврокордаты и их охрана сопротивлялись до последнего, в схватке погиб брат Маши, а её отец был ранен. Хотя солдаты Еропкина успели вырвать мою жену из рук обезумевшей толпы, но, похоже, Маша именно тогда заразилась.
Уже в Кремле через два дня это обнаружилось – врачи работали очень активно, но лекарства от этой болезни не было. Только немногие счастливчики могли выжить. Врач Данила Самойлович, что лечил Машу, сам заболел, но пока надежды на его выздоровление ещё были. Что происходило в Марфино – никто не знал, а Еропкин в диком огорчении по поводу смерти моей супруги впал в полное уныние и просил об отставке. Хотя он был профессионалом и до получения ответа на свою просьбу не прекращал стараний по наведению порядка, но сил ему катастрофически не хватало.
Такой дефицит ресурсов вызывал сомнение в своих возможностях у армии, наводящей порядок в городе. Где же взять войска? Мы начали судорожно искать резервы. Было отправлено сообщение Румянцеву, но армия придёт из Подолии очень нескоро. В Петербурге нам самим людей не хватало. Бунт в столице ещё не погас, и такой чудовищный удар нам было просто нечем парировать. Мы скребли войска, где могли, но собрать больше трёх рот было пока решительно невозможно.
Однако вмешался другой неучтённый нами фактор – Григорий Орлов. Он почувствовал, что дело проиграно и пытался спастись, но жизнь лесного татя{[2]} была не для него. Соглядатаи сообщили о визите Григория к брату Ивану в его усадьбу, в которой у них состоялась беседа, и старший Орлов прямо указал непутёвому родичу на путь спасения – Москва, где бунт и чума, куда не могут быстро отправить войска для наведения порядка. И тот начал действовать решительно: собрал конногвардейцев, которых Орлов возглавил при мятеже и, не обращая внимания на затруднения, рванул в чумной город с огромной скоростью. Через четыре дня он был там.
Именно Григорий Орлов спас Москву, приведя более полутора тысяч очень желающих получить прощение от власти мятежников, и бесстрашно бросившись на улицы, объятые жуткой болезнью и безумием.
⁂⁂⁂⁂⁂⁂
Москва горела. Такой кошмар Елизар увидеть никак не ожидал. Сколько раз он бывал в Москве, сопровождая разных особ, и всегда старая столица захватывала его. Она нравилась ему больше Петербурга и даже больше родной Рязани – одновременно и бурно-торговая, и царственно-торжественная. А сейчас от былой красоты и величия ничего не оставалось.
Когда Григорий Орлов нарисовал конногвардейцам, которые пошли за ним в мятеже Паниных против Императрицы, всю картину их поражения, Лущилин, как и большинство его товарищей по гвардии, хорошо представляя себе последствия, ощутил отчаянье и полное опустошение. Но Орлов тут же предложил им альтернативу в наведении порядка в Москве, что должно́ было дать им надежду на прощение. Да, конногвардейцы знали, что в старой столице чума и бунт, но вот к такому они точно не были готовы.
Уцелевшие постройки, чёрные от копоти, как зубы мёртвых великанов, возвышались среди сгоревших домов на улицах города. Именно по уцелевшим каменным церквям и каменным же строениям и этажам купеческих домов и дворянских усадеб можно было понять, по каким улицам они едут. В первые дни было ещё страшнее, теперь-то они уже попривыкли. Китай-город и Замоскворечье были разрушены полностью, а в остальных частях города разорение носило уже очаговый характер.
Трупы валялись везде. Сложно было понять, кто был убит душегубами, кто умер от моровой язвы, а кто от голода и холода. Сколько всего народу погибло не понять. По городу бродили одуревшие от крови шайки татей, собравшиеся, похоже, со всей России. Не меньшую опасность представляли толпы религиозных фанатиков, возглавляемых полоумными проповедниками, исступлённо уничтожавшие всех неприсоединившихся к ним. А ещё чума… В условиях хаоса на улицах она распространялась всё больше и больше.
Бывший фаворит императрицы явно пошёл ва-банк, обещая всё и всем, причём никаких действительных полномочий у него не было. Генерал Еропкин молча согласился со старшинством Орлова в вопросе наведения порядка в Москве, чётко понимая, что город надо спасать любой ценой. Сразу же по прибытии в Москву Григорий Григорьевич кинулся в тюремные остроги, что у Калужских ворот и Бутырских казарм, где произносил жаркие речи, агитируя содержавшихся там заключённых послужить отечеству в качестве мортусов{[3]} в обмен на прощение им преступлений.
Однако преступники не горели желанием идти в город, чтобы погибнуть от страшной болезни. Перелом наступил, когда своё слово сказал Колобок, именно этот разбойник считался наследником знаменитого Ваньки-Каина. Настоящего его имени никто не знал, только прозвище. Ходили слухи, что он был даже дворянских кровей. Но никакие пытки после поимки не смогли заставить этого жестокого человека начать говорить, он только смеялся над неловкими катами{[4]}.
В его приговоре ни у кого сомнения не было – казнь или Нерчинские рудники, столько крови было на его руках. Елизар стоял тогда рядом с Орловым, тот громко выкрикивал, сверкая глазами, обещания, поминая умирающий город и Господа. Тати же прятали взор, не желая идти на верную гибель, предпочитая привычную каторгу смерти. И здесь, внезапно, в задних рядах поднялась огромная медведеподобная фигура. Лицо человека было изуродовано, один оставшийся глаз так пристально смотрел на генерал-аншефа, что тот запнулся.
- Истинно ли Москва гибнет, твоё благородие? – хрипло произнёс разбойник.
- Гибнет! А кто ты такой, что ко мне так обращаешься?
- Я-то? Я раб божий, обшит кожей! Ты же меня о помощи просишь, не я тебя! Как хочу, так и обращаюсь – всё равно умирать, что мне… - Орлов проглотил наглую выходку.
- Так что ты хочешь сказать мне, раб божий?
- Я, пожалуй, пойду в мортусы! Мне город жалко, людишек… Записывай!
- Кого писать-то? Раба божьего?
- Раб Божий Колобок я – так и пиши! – генерал пристально смотрел на криво ухмыляющегося ему татя, потом медленно кивнул писарю. После решения Колобка все заключённые в тюрьмах согласись на предложение Орлова – все...
По городу, наконец, побрели безликие фигуры, одетых в провощённые мешки мортусов, которые крючьями грузили трупы на телеги и увозили их на специальные чумные погосты.
До сей поры даже некоторые улицы были просто перекрыты баррикадами трупов, и проехать конным по ним было невозможно. Этим пользовались бунтовщики и так могли скрыться от солдат. Теперь же наводить порядок стало проще и мощь регулярной армии уже начала давать о себе знать.
Каждый день солдаты стали уверенно занимать улицу за улицей. За ними шли врачи и монахи, выявляя источники заразы. Дома, в которых были чумные, безжалостно, но аккуратно сжигались, больных собирали на территории госпиталей, организованных за пределами города. Закон начал возвращаться в Москву, и ватаги татей принялись отступать в сожжённые центральные районы, где они могли ещё отбиваться в руинах и на загромождённых мусором улицах. Пришлось даже использовать артиллерию, громя ею завалы.
Здоровых людей размещали по уцелевшим домам, улицы патрулировались солдатами и вооружаемыми местными жителями. Вокруг Москвы были затеяны целых двенадцать специальных кладбищ, где хоронили умерших. Строго была запрещена практика Божьих домов, в которых трупы копились по полгода-год, пересыпаемые льдом.
Москвичи веками создавали дикий ритуал, не желая зимой, которая продолжалась с ноября по апрель, рыть могилы в мёрзлой земле. Услуги могильщиков в такую пору были доступны лишь самым богатым горожанам. Остальные же копили своих мертвецов в таких заведениях до наступления тепла. А весной выяснялось, что часть покойников не востребована, и установить их родственников не представляется возможным. Таких мёртвых держали в Божьих домах, пока жуткий склад не переполнялся, и потом хоронили их в братских могилах.
Это древняя традиция вызывала приступ дикой злобы у докторов, ибо в подобных условиях эпидемия чумы была абсолютно естественна. Сам Орлов, посетив такое заведение в Марьиной Роще, долго извергал содержимое желудка с жуткими матами, после чего и постановил Божьи дома немедленно закрыть, а трупы похоронить.
Елизар забрался в седло после очередного такого штурма центральных кварталов – он очень устал. За этот месяц, что Лущилин был в Москве, он ни разу не смог заснуть – всё ему виделись горящие дома, изуродованные чумой трупы и запах разлагающейся плоти. Конногвардейцы тронулись в путь к Кремлю, где они теперь размещались.
Пусть сейчас они были в городе не единственными подразделениями, которые занимались наведением порядка – два драгунских полка из армии Румянцева уже присоединились к ним, но работы хватало на всех. Императрица и Наследник своим Указом назначили Григория Орлова ответственным за наведение порядка в Москве, и он стремился скорее вернуть весь город под контроль властей.
Елизар незаметно для себя отстал от своих товарищей. Взгляд его равнодушно скользил по серым стенам домов и по чёрным головням пожарищ, Лущилин равномерно покачивался в седле, и ему даже начинало казаться, что всё это лишь тяжёлый сон.
Вдруг взгляд его споткнулся о какую-то преграду. Он встрепенулся, очнулся от мутной полудрёмы и услышал громкий человеческий голос, раздававшийся чуть в стороне, в переулке. Елизар разглядел, что у ворот подгоревшего, но ещё целого и богатого дома лежит женщина с безжизненным лицом, усыпанным чёрными чумными пятнами, уставившись мёртвыми открытыми глазами в серое небо. А голос вопил, поднимаясь всё выше.
- Прочие же люди, которые не умерли от этих язв, не раскаялись в делах рук своих, так чтобы не поклоняться бесам и золотым, серебряным, медным, каменным и деревянным идолам, которые не могут ни видеть, ни слышать, ни ходить. И не раскаялись они в убийствах своих, ни в чародействах своих, ни в блудодеянии своём, ни в воровстве своём. И сидит на троне Антихрист и изрыгает он гной из уст своих! И от того гноя плодятся новые язвы, что поражают верных Господу! И если не поразим мы Антихриста, то станем в ряды рабов его… — солдат, наконец, понял смысл слов и бросился в переулок, где увидел тощего оборванного человека, который нацепил на себя явно не по размеру белую фелонь. Он, выкатывая глаза и обильно орошая всё вокруг пеной изо рта, проповедовал десятку изнеможденных людей.
- Ах ты ж… Сквернавец! – Елизар выхватил палаш и, размахивая им, кинулся к людям. Те испуганно прыснули по сторонам, но проскочить мимо взбешённого солдата они не могли, попрятавшись по углам. Проповедник, сверкая бельмами глаз, прикрывался руками и выкрикивал:
-Сатана! Сатана! Слуга Антихристов!
Лущилин размахнулся и кулаком, сжимающим рукоять палаша, аккуратно ударил безумца в висок. Наступила долгожданная тишина. Солдат обернулся и пристально посмотрел на прижавшихся к стенам слушателей одержимого.
- Ты не подумай чего, солдатик! – забулькал дородный старик в когда-то богатом кафтане и слишком большом для его головы рваном колпаке, — Мы живём тут, а он пришёл и кричит! Мы это... Мы ему не поверили!
- Глупцы! Таких, как вы, тоже надо на дознание волочь! Что слушали и не повязали негодяя, который против Бога и Престола злословит! Что яд лживый вам в уши льёт! Ладно, проваливайте! – и устало начал вязать лжепроповедника. Потом, также не глядя на расползавшихся из переулка горожан, вскинул оказавшееся тяжёлым бесчувственное тело на плечо и потащил его к своей лошади, терпеливо стоявшей на улице. Уже пристроив оборванца и взяв кобылку под уздцы, Елизар внезапно услышал новый звук. Плакал младенец. Солдат непонимающе завертел головой и понял, что плач шёл из-под тела умершей от чумы женщины.
Как заворожённый он оставил лошадь и подошёл к трупу. Протянул руки, чтобы перевернуть покойницу, и здесь его просто отшвырнуло от неё.
- Уйди, дурень! Жить надоело, что ли! Не твоё дело тут умирать! – огромный мортус в своём мешке, закрывающим всё тело с головой, смотрел на него тёмными прорезями для глаз. Он сам своим крюком перевернул тело, а из-под него показался живой младенец. – Ух ты! Чудо-то, какое! Живой!
Солдат тоже непонимающе смотрел на здоровенького с виду ребёнка, громко сообщающего всем о своём существовании. От его звонкого требовательного крика мир словно раскололся. Серость и равнодушие полумёртвого города уступила жизни. Мортус отбросил крюк, скинул свой страшный мешок, нежно прижал к себе кричащего младенца и решительно сказал:
- Вот дела-то! Понесу его в Ивановский монастырь! Там сёстры и чумных лечат и сирот принимают.
- Колобок? – Елизар узнал изуродованное пытками лицо. Мортус обернулся.
- Нету Колобка больше, солдатик. Нету! – и решительно пошагал по улице.
Эта ночь стала первой, когда Елизар спал.