Пламя совершенно прозрачно. Лишь иногда язычки окрашиваются алым и голубовато-сиреневым.
В комнате сумрак осеннего утра. Огромное окно полуприкрыто жалюзи, за ними угадываются силуэты высоких сосен. По стеклу стекает вода, — на улице идет плотный дождь.
Мужчина аккуратно снимает широкую бронзовую джезву со спиртовки, вливает глинтвейн в массивный стеклянный кубок с вензелем и гербом. Смотрит сквозь напиток на пламя — цвет темного рубина.
Мужчина высок, плотен и, должно быть, очень силен. На нем свитер свободной вязки, широкие брюки, шея обмотана жестким шерстяным шарфом. На вид ему под пятьдесят.
Он подносит напиток к губам, осторожно пробует. Затем подходит к низкому креслу перед камином, ставит кубок на столик рядом, удобно усаживается, вынимает из коробки сигару, раскуривает, пыхая голубоватым невесомым дымом. Поджигает специально наколотую тонкую лучину, смотрит на огонек, подносит к скрученной бересте под золотистыми поленьями. Береста занимается с легким потрескиванием, пламя охватывает поленья. Камин начинает слегка гудеть.
Огонь ровный и мощный.
Мужчина берет кубок, делает маленький глоток и любуется огнем сквозь напиток: цвет пурпура с золотом.
Ефим Зиновьевич Кругленький никогда не роптал судьбу. Он гордился собой. И имел для этого оснований У кого есть мозги, у того они есть!
Он гордился громадной четырехкомнатной квартирой в центре столицы, откупленной у вконец обнищавшего генерала авиации, измученного безысходными запоями и сварами с родней. Дом этот некогда был горкомовским, и Ефим Зиновьевич с любопытством и удовольствием наблюдал процесс, как он называл, «смены состава»: партийно-профсоюзные бонзы средней руки потихоньку съезжали, обживая места попроще, а соседями Кругленького становились индивиды подвижные, сметливые и, что называется, тертые. Того, что именуется «своим кругом», промежду новыми соседями уже не складывалось. Да и как, если одни летели в тартарары, да еще вдруг, в одночасье, другие — отбывали в страны заморские, третьи — перебирались на чистый воздух Юго-Запада, ближе к властному Олимпу. Ну да куда нам в такие князи, да и зачем, вот именно — зачем?!
Ефим Зиновьевич искренне был доволен, а потому приветственно махал соседям пухлой ладошкой, «прикалывал» в случайных разговорах пару-тройку хохмочек и обрел за те безделицы репутацию соседа добронравного, покладисто-любезного, удачно пристроенного где-то при искусстве (то ли при эстраде, то ли при телевидении, то ли при рекламе, а скорее — везде сразу), а значит — человека состоятельного, независтливого и притом не сильно амбициозного. И все это было чистой правдой!
— Фимочка, — не раз говаривал ему покойный дядя Яков, — в этой стране у еврея может быть только два счастья: сидеть тихо и не отсвечивать! Кому, скажи на милость, нужен твой неугасший молодой задор? Этим плоскогрудым шиксам в перманенте? Этим комсомольским мальчикам с головами, совсем свободными от мыслей, как у тети Ревы перед кончиной, — шоб ее дети были здоровы?! Таки нет!
Так ты просто сгоришь молодым факелом, и твои родственники не будут по тебе сильно убиваться, и твои родственники будут правы! Фима! Главное еврейское счастье в этой стране — дожить до преклонных годов и иметь свой кусок хлеба с хорошим куском масла, и шоб было чем не ударить лицом перед соседями, и нянчить внуков, и носить за ними горшок! И скажи мне, что это плохо!
Дядя Яков был мудр, но он любил выпить водки,и на улице его хватил удар, и он умер, не дожив до восьмидесяти. Но притом оставил детям кое-что.
Ефим Зиновьевич гордился собой. Ему было что оставить детям. Он не умел делать зубы, как дядя Яков, но он умел другое — бегать, суетиться, связывать готовые разорваться концы, доставать то, чего достать нельзя, уговаривать, обещать, сочетать взаимные интересы, естественно, не забывая своего. Кругленький был администратором. Причем в самом суматошном и непредсказуемом из миров — мире эстрады, телевидения, кино. Наконец-то наступило его время, — дела закрутились, пошли! Его не тянуло становиться продюсером, вести дело, самому тащить весь воз и рисковать — на это были другие. Но зато в своем деле — связывать концы — Фима считался незаменимым, и это была чистая правда!
Ефим Зиновьевич богател. Его дочь училась в калифорнийском колледже, жена Соня, необъятных размеров женщина, с дорогой ее мамочкой лечились чуть не круглый год на пляжах и грязях Средиземноморья, — уж эту радость он устроил не столько им, сколько себе. Нет, Кругленький не гулял — с детства он отчаянно боялся сифилиса, а теперь еще и СПИДа, а потому держал для радости двух полненьких замужних дамочек, коих и посещал по вторникам и четвергам и изредка «выводил в свет» — в ресторан или на фуршет. Дамочки млели от вида очередной знаменитости и ценили кавалера за ум, талант и веселый нрав. И это была чистая правда!
…Ефим Зиновьевич с удовольствием поплескался под душем, мурлыкая что-то приятное, тщательно выбрил полные бархатистые щеки и, накинув банный халат, отправился на кухню готовить завтрак. Ефим никогда не понимал людей, пренебрегающих едой. Таким он не доверял. Если человеку не нравится хорошо кушать, он не любит себя, а если он не любит себя, то как он может любить кого-то еще — будь то мама, дети или все человечество? Это наркоман, и не важно, от чего он балдеет, — от водки, от власти, от зарабатывания денег… Человек, который говорит о большой цели и пренебрегает собой, пренебрегает и всеми остальными, а значит, это — опасный человек.
Ефим Зиновьевич с удовольствием наблюдал, как прозрачное оливковое масло пузырится от жара сковороды… Так, теперь положить нежнейшее куриное филе — ах, какое мясо… Крылышки отдельно, поподжаристей… И помидорчики, свежие, кубанские, вот так, большими ломтями, и лучок, и петрушечка… Какой аромат!..
Продукты Ефим Зиновьевич закупал на рынках самолично, его знали и оставляли всегда лучшее — нет, не за то, что переплачивал: его уважали. Он ценил и уважал продукт, он его любил, а значит, любил и тех, кто его продавал и выращивал. Все эти концентраты, консерванты и «Анкл Бенсы» — для глупых недоумков, так и не научившихся ценить вкус рассыпчатой белой картошечки, чуть присыпанной крупной солью и окропленной постным маслицем…
Ефим Зиновьевич любил жизнь. Он любил се и как средство что-то заработать, чего-то добиться, но главное — он любил сам процесс. И потому был абсолютно здоров. И счастлив.
Ефим Зиновьевич Кругленький знал мир, в котором жил. Это только простаки полагают, что мир искусства держится на таланте, вдохновении, на чем-то зыбком и возвышенном. Чушь собачья. Уж он-то знал! Этот мир душит, питается, живет сплетнями, интригами, завистью, подлостью и жестокостью, без этого он не сможет существовать, это его кровь, это его нервная система, это питает его мозг… В таком мире Ефим Зиновьевич чувствовал себя комфортно. Он умел предавать. Прежде чем успевали предать его. Он знал в этом вкус, — это и была настоящая жизнь, настоящая борьба, в которой, как он полагал, ему не было равных.
Даже ситуации совсем пропащие он умел оборачивать себе на пользу. Сейчас же на его пользу работало все. Главное — вовремя сориентироваться.
Кругленький не забыл, как сориентировался когда-то. Очень вовремя. Это было лет пятнадцать назад — как раз тогда, когда его имя, фамилия, выговор, внешность и беспартийность — в анкетах он писался украинцем — грозили поставить крест (хе-хе, экая ирония) на его и без того не самой блестящей карьере, на его благосостоянии, пусть и небольшом, но прочном. Тогда он думал. Думал трудно, напряженно. И был готов уже идти на Лубянку и, как последний поц, предложить свои услуги этим круглоголовым дебильчикам из «пятерки» — борцам с идеологическими диверсиями.
Но то ли на лице его уже отпечаталось что-то, то ли действительно мысли и намерения наши обладают необъяснимым свойством сообщаться другим, а только идти ему никуда не пришлось. К нему подошли сами. Подошли нежно и ненавязчиво — он ожидал чего-то серо-неприметного, с затемненными стеклами на глазах, — а объявился полный субъект в экстравагантном по тем временам галстуке, лысый, полногубый, улыбающийся ровными, прекрасно изготовленными перламутровыми зубами.
И попросил содействия в устройстве некоей девицы в некую телевизионную программу. Дело обычное, — необычным являлось то, что субъект был совершенно «левый» и с такой просьбой подходить к Ефиму не было ему никакого резона. Но чутье, оно как мастерство, его не пропьешь… Что-то было в интонациях полного этакое…
Кругленький просьбу выполнил. И даже старательно. Субъект исчез, девчушка-протеже вещала нечто и лупала пустенькими глазками в камеру, прошел месяц, другой, тучи ходили над кучеряво-лысеющей головой Кругленького, и он начал было уже гадать — а не спорол ли крутую лажу? Таки нет! Сыпались все: маститейшие чахнули за коньяком — не снимали, известнейших клеймили за отсутствие активной жизненной позиции, нового героя, воспитательного звучания…
К Кругленькому же заказы шли косяком — пустые, зато денежные, профсоюзно-комсомольские! Фима бесцеремонно на пару с дерьмовым режиссером выдергивал на выбор лучших операторов и монтажеров и лепил фильм за фильмом — о подъеме Нечерноземья и славной милиции, о народных промыслах Камчатки и дружбе народов Закавказья…
Что до девчушки, то, отчирикав положенное, она исчезла, как испарилась. До Фимы дошла сплетня, что прелестный ротик она открывает уже по другому поводу и в опочивальне такого лица, чье имя лучше было и не произносить всуе… Кругленький и не произносил. И даже старался не думать. Ну да у кого есть мозги, у того они есть!
А потому Фима понимал, что все содеянное для него неизвестными благодетелями есть аванс, и его придется отрабатывать. Он был к этому готов. Он ждал.
К нему снова подошли. На сей раз это была дама самой аристократичной наружности, высокомерная, плавная, спокойная. Ее представили на каком-то киношном официозе как киноведа-теоретика, и за бокалом шампанского дама настойчиво и целеустремленно, персонально для Фимы, задвинула речь: какие фильмы есть искусство, какие — нет. Как диагнозы ставила. Кругленький загрустил глазами и не мельтешил: мысль была единственная — как бы слинять пошустрее. Дама была сухощава, как вобла, навязчива, как ледокол «Ленин» на экваторе, и глупа, как круглая дура, изнасилованная гуманитарным образованием. В ее появлении Кругленький заподозрил даже волосатую руку Ромы Бейлина, обчищенного Фимой с напарником прошлой средой за преферансом вчистую. Бейлин знал, что именно таких баб Фима не просто терпеть не может — не выносит.
Но грубо отвалить что-то мешало. Интуиция? Чутье?
И тут:
— …это не просто безвкусица, это моральный стриптиз, это гнусность и пошлость, претенциозная, лживая…
Дальше Фима не слушал. Дальнейшее было не важно. Он думал. Среди дурацкой болтовни промелькнуло два имени, вроде бы бессвязно: Федор Антонович и какая-то фамилия притом и Лев Самуилович Шпарович. Федором Антоновичем представился тот полный самоуверенный весельчак, что просил пристроить девицу… Имя было как бы паролем. Ну а Льва Самуиловича в их мире знал каждый, — это был кит, слон, дракон вместе взятые! Подставить его было нельзя — его можно было только стереть, уничтожить или, как выражались люди тихие, — устранить. Самое противное было то, что как раз Шпарович выводил «в люди» его, Фиму, и был он даже каким-то далеким родственником дяди Якова…
Фима думал. Но думал он не над вопросом: «Делать — не делать?» Он думал над тем, как делать наверняка.
Старик Шпарович таки пожил. Кто знает, сколько грехов было на совести самого Льва Самуиловича, раз он сумел не только пережить без паралича и инфаркта всех генсеков и минкультов, но еще и очень-очень многое нажить… Нет, бросать на ветер свое благосостояние, свою будущность, свою покойную старость — разве ж тут есть вопрос? Тут есть только ответ!
Фима думал. И придумал. Налетел на Шпаровича мелкий прыщавый режиссеришка, подающий надежды, его неожиданно твердо поддержал всегда «никакой», обтекаемый предпрофкома — уж об том Фима позаботился особо; следом осторожненько вякнул замдиректора студии — уж у этого всегда были уши по ветру и хвост пистолетом!
Лев Шпарович ушел с худсовета разъяренный и красный, пообещав всех смести. Три дня было тихо. А потом карманный Фимин писака в третьестепенной газетенке тиснул статью. В смысле, что «да, и вроде бы да, но — нет»!
А еще через три ухнули газеты главного калибра. Уже не заботами Кругленького. Но он-то понял, что попал.
Старика Шпаровича не просто смели, его еще и прикопали на три метра вглубь.
В переносном смысле.
А через полтора месяца — и в прямом: обширный инсульт, распространившийся на оба… Гордость советской кинематографии… Некролог подписали лица, понятно, не первые, но весьма значительные.
Ефим Зиновьевич Кругленький стал богаче. Много богаче.
Ефим Зиновьевич гордился собой.
Он правильно оценил положение. Некие люди стремились овладеть ситуацией загодя. Не на телевидении, вернее, не только там. Везде.
Кругленький не хотел знать лишнего. Для него было достаточно, что он вовремя сумел сориентироваться, занять нужную сторону и вот уже несколько лет работал активно: собирал информацию — или сплетни, как кому нравится, — пристраивал, кого требовалось и куда требовалось, помогал убирать неугодных.
Деньги текли к нему рекой. Те самые миллионы, что в конце восьмидесятых хлынули в кино «на отмывку», — через его мягкие пальцы журчал не самый узкий ручеек.
Неведомые «фигуранты» не забывали Фиму, как и он никогда не забывал о них.
Иногда приходила мысль: а не послать ли этих благодетелей уже подальше, — они помогли ему стать богаче, но ведь и он в долгу не остался! Большие деньги рождают иллюзию независимости. Вот именно, иллюзию!
Ибо мешали три соображения. Во-первых, Фима не знал, кто эти люди, и соответственно не мог оценить степень собственной значимости для их бизнеса: уход в такой ситуации был бы равнозначен самоубийству. Второе, конечно, деньги.
Их много не бывает. И процесс их постоянного получения настолько приятен сам по себе…
Ну, а третье… В этом Ефим признавался только самому , себе, да и то невнятно, как бы шепотом. Эти неизвестные дали Кругленькому возможность насладиться самым большим удовольствием — властью. Теперь во многом от Фимы зависело, кто останется на коне, а кто будет повержен, кто при деньгах и славе, а кто — в забвенье… И то, что реальной власти Кругленького, как и реальных размеров его богатства, не знал никто — даже его «шефы», только добавляло этому приятному ощущению власти особый вкус… Тонкий и изысканный…
Фима пригубил бокал сока. Манго и апельсин. Видела бы сейчас его мама…
Она бы гордилась.
Он сделал еще маленький глоток… Вот именно — вкус тонкий и изысканный…
Ровно неделю назад Фима снова сделал выбор. И снова в свою пользу. Теперь уже — именно в свою.
К Кругленькому на этот раз подошел мужчина профессорской наружности — не хватало лишь золотого пенсне и обращения «батенька». Вот только разговор пошел строгий. Фима понял: «профессор» не фигурант, а активный функционер неизвестных благодетелей… Благодетелей?
Речь зашла сразу о Семене Штерне. Именно его собирались устранять. Вместе с окружением. Выявить его «концы», в том числе и теневые, в кино и на ТВ, и начать тихонечко их чистить должен был именно он, Фима.
Ефим Зиновьевич был не трус. Но он испугался. Испугался смертельно. Тому были причины.
Если «устраниловку» начнет он, Фима, — он станет живцом. На него и его действия должен отреагировать Сема Штерн, чтобы попасться и сладиться вчистую.
Насчет того, как отреагирует Сема, Кругленький иллюзий не питал. «Профессорские» заверения в том, что его прикроют, что операция будет развиваться стремительно с разных концов, Фиму не убедили. Он резонно полагал, что к тому времени его дорогое ему тело превратится в остывающий труп с орнаментом из пулевых отверстий от груди к спине и обратно. Такая перспектива пугала. Как сказала бы покойная тетя Рева: «Оно вам надо?»
Таки нет!
Ефим Зиновьевич знал только один правильный вариант данного дебюта: устранение ферзя, Семена Давидовича Штерна. Только в этом случае можно было играть.
В ином другом — нет!
Но с Кругленьким никто и не советовался. Его просто поставили в известность. Вернее — подставили в неизвестность. Как выражаются блатные — Фима «попал в непонятку».
Сема Штерн, как и сам Фима, был вовсе не тем, кем его знала публика. За его осанистой спиной маячили неясные тени — то ли бывших кагэбистов, то ли агентов империализма, то ли воровских авторитетов, то ли проворовавшихся высших армейских чинов, то ли всех их вместе, оптом и в розницу…
Фиму терзали два чувства: страх и обида. Страх — оно понятно, почему.
Обида… Ну а как же иначе: наконец-то поиметь деньги и все, что к ним полагается, заработанные нервами и потом, мозгами и кровью, — и все для того, чтобы тебя поимели какие-то засранцы?!
Но Фима думал. Очень думал.
У кого есть мозги, у того они есть!
Все просто! Фима активизировал с десяток «левых», ничьих мальчиков — такого добра на ТВ всегда с избытком, а потому они готовы поактивничать и хоть к кому-то примкнуть, абы отхлебнуть от кормушки денег или славы (что в общем-то в этом мире одно и то же), — и тихонечко направил их на Семиных людей. Не отсвечивая.
Да! Вот, что больше всего раздражало Фиму в Семе Штерне, — он не сидел тихо и отсвечивал. Был каждой бутылке — пробка. Но при том — ему все удавалось!
Короче, Фима нашел «отмазку» для «шефов»: если Сему Штерна все-таки «прикопают», — были люди, люди суетились, это мои люди. С другой стороны он тихонько, вкруговую, запустил информацию для Штерна. Фима это называл — «запустить рулетку». Чтобы Сема пошевелил извилинами.
Победит, как водится, сильнейший. Его сторону и займет он, Фима. Оставалось только ждать.
Кругленький внимательно следил за происходящим. Хотя вроде бы ничего и не происходило. Но у Фимы было чутье, оно у него есть! Как выражался Изя Бабель:
«Передайте тете Соне, что Беня знает за облаву». Что там было дальше, в рассказе? Ну да, пожар в участке. Огонь.
Что ж, будем ждать огонь.
Фима повязал галстук, застегнул шикарный пиджак. Провел щеткой по остаткам волос. Раздвинув губы, обнажил десны — розовые, крепкие, здоровые. Сдвинул зубы вместе. Улыбнулся. Искренне. Самому себе. Фима знал: если сегодня его и ждут неожиданности, то приятные.
Он открыл «атташе». Все на месте. Губы плясали, выдувая мелодию, — хотя сам он, похоже, занятый мыслями, даже не замечал этого: Гусарская рулетка, опасная игра, Гусарская рулетка — дожить бы до утра, Так выпьем без остатка…
Щелкнул автоматический замок.
Черная «волга» тронулась с места, едва Ефим Зиновьевич Кругленький появился на ступеньках подъезда. Ловко подкатила и замерла. Задняя дверца открылась. Ефим сделал несколько шагов, наклонился. Это была его «волга». С его шофером — здоровенным подмосковным увальнем по имени Рафик. В Рафике, похоже, текла восточная кровь, но он был не еврей. Евреям Фима не доверял.
Глаза Фимы сделались круглыми от удивления. Выстрела он не услышал. Просто упал на заднее сиденье, даже не успев понять, что его уже не стало.
* * *
«Волга» плавно тронулась с места. Проехала несколько кварталов.
Остановилась в тихом переулке. Дверца открылась. Из-за руля вылез человек — в длинном черном плаще, в черной широкополой шляпе, в темных очках. Захлопнув дверь, он не торопясь зашагал по переулку, свернул за угол и исчез.
Если кто его и видел, так только семенящая в булочную бабулька. Хотя — вряд ли обратила внимание. А если и обратила, сказать, какого человек роста, сложения, блондин, брюнет — этого уж точно не смогла бы. Не смогла бы даже определить, мужчина это был или женщина. Или подросток. Да и кто их нынче разберет — все на одну мерку скроены!
«Волга» простояла до вечера. Если кто и замечал лежащее неловко на заднем сиденье тело — то кому какое дело, как человек отдыхает. О трупе в машине заявил по ноль-два какой-то школьник. По крайней мере, так поняла принявшая сообщение сержант Ольга Щеглова.
Подъехавшую опергруппу ждал не самый приятный сюрприз — трупов оказалось два. Один, в шикарном костюме, действительно лежал на сиденье, второй — на полу.
Было странно, как уместился там такой увалень. У него не оказалось никаких документов, только неумелая татуировка на левой руке: «Рафик».
Глава 2
Юноша лежит на спине. Женщина, худенькая брюнетка, сидит верхом на нем, раскачиваясь, поднимаясь и опускаясь. Длинные ярко накрашенные ногти впиваются юноше в грудь, оставляя глубокие борозды, которые тут же набухают кровью.
Женщина кричит, она почти не контролирует свои действия. Юноша пытается обхватить ее спину, перевернуть, — она наотмашь бьет его по лицу, крепким костистым кулачком по переносице. Еще, еще. Впивает ногти в щеки, выгибается, кричит-стонет — и замирает. Юноша пытается двигаться, но женщина легко соскальзывает с него, набрасывает халат. На вид ей за тридцать, она прекрасно сложена и хороша собой. Юноше — вряд ли больше пятнадцати — шестнадцати лет.
— Линда, я же не кончил. — Голос его жалобный, взгляд по-собачьи преданный.
— Хелп еселф', — усмехается Линда и выходит из комнаты.
Юноша поворачивается на бок и плачет, уткнувшись в подушку.
Линда появляется в столовой. Посвежевшая после душа, волосы уложены, деловой костюм. Горничная — сурового вида крупная женщина — подает кофе и гренок. Линда гренок едва пробует, выпивает кофе. Встает.
— Госпожа…
— Да?
— Как с молодым человеком?
— Накорми завтраком и выпроводи.
— Немного денег?
— Вот именно — немного. На резиновую куклу. На большее у него не хватит фантазии. Все.
— Да, госпожа.
У подъезда ждет белый «мерседес». Шофер застыл у дверцы. Захлопывает.
Машина трогается.
Линда снимает трубку телефона, набирает номер:
— Буду в конторе через десять минут. Нет, Поговорите с ним сами. Это ваши проблемы. Все бумаги по «Юнион трек» должны лежать на моем столе к пятнадцати.
Мне неинтересно, что вы успеваете и как! К пятнадцати! Все.
Вид у Линды раздраженный. Достает сигарету, щелкает изящной золотой зажигалкой.
Входит в офис. Когда пересекает комнату служащих — все замирают, словно вжимаются в столы и кресла. В приемной бросает взгляд на секретаршу:
— Новенькая?
Хорошенькая пухлогубая блондинка встает, неловко оправляет костюм.
— Да… Александра Евгеньевна в отпуске… Она сказала, что вы в курсе… — Слова девушке даются с трудом, словно у нее комок у горле, — Да, я в курсе. Зайдешь через десять минут. Линда мельком бросает взгляд на ровную стопку свежих бумаг на столе. Подходит к стене, открывает дверцу.
Мини-бар. Смешивает себе шоколадный коктейль. Садится в глубокое кресло у стены, прикрывает глаза, рассматривает собственный кабинет. Гладкий полированный стол, еще один — черного дерева. Если отодвинуть панель — там комната отдыха: крошечная сауна, душ, ванна для двоих. И спальня… Такая, что ханжам и не снилась.
Линда делает еще глоток. Нет, спиртное не расслабляет. Раздражение… напряжение… Возвращается к столу, садится. Улыбается своим мыслям. Она знает, что ей сейчас нужно.
— Новенькая?
— Да?
— Жду тебя через минуту. Ты умеешь стенографировать?
— Да.
Линда отпускает кнопку селектора.
Девушка входит, плотно прикрывает за собой дверь, замирает перед столом.
Линда нажимает кнопку под крышкой стола, — замок двери беззвучно запирается.
Девушка стоит с блокнотом и карандашом в руке. Линда медленно рассматривает ее с головы до ног. Произносит с улыбкой, еле слышно:
— Как зовут?
— Александра… Саша.
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
Линда прикрывает глаза, крылья носа трепещут.
— Сними одежду.
— Что?
— Раздевайся. Совсем.
Девушка покраснела — щеки, лоб, шея.
— Зачем? — едва выдохнула она.
— Я так хочу.
— Вы же сказали, что нужно стено…
— Это подождет. —Линда кладет на блестящую поверхность стола запечатанный целлофановый пакет:
— Мне предложили партию французского белья. Хочу, чтобы ты примерила. Мне нужно видеть, как это смотрится.
Линда произносит это с мягкой улыбкой. Девушка перевела дыхание.
— Хорошо. — Подняла руки, начала расстегивать блузку.
— Отодвинь среднюю створку шкафа. Это зеркало.
Зеркало — огромное, подсвеченное невидимыми матовыми светильниками. Девушка разделась перед ним донага. Распечатала пакет, надела коротенькую, до пупа, маечку, белые гольфы. Больше в пакете ничего нет.
— Надень туфельки и пройдись, — приказала Линда, Она нажала еще какую-то кнопку, — в комнате зазвучали мерные удары метронома.
— Умница. Ты умеешь ходить. Училась?
— Три года назад, на курсах манекенщиц.
— Белье тебе идет. Девочка-недотрога… Ты мне нравишься. Подойди к столу.
Линда встает из-за стола. Оказалось — одежда на ней только сверху: блузка, жакет. И больше ничего. Только короткие черные сапожки.
— А я тебе нравлюсь?
Подходит к девушке, в одной руке у нее стек, в другой — ремешок с ошейником.
Саша застывает на месте. Шепчет одними губами:
— Нет… Пожалуйста… Нет… Стучит метроном. Гулко, громко.
— Да. Я этого хочу.
Ошейник со щелчком замкнулся на шее девушки. Линда прислонилась ягодицами к столу, широко расставила, ноги. Резко дернула за поводок:
— Ну! На колени! Я жду!
Девушка опустилась на колени, подняла заплаканное лицо:
— Я никогда этого не делала…
— Что-то всегда происходит впервые, — усмехнулась Линда, жестко притянула девушку за волосы, откинулась чуть назад, прикрыв глаза, покусывая губы.
— Да… Вот так… Да…
Саша плачет, уткнувшись лицом в подушку. На ягодицах и спине красные полосы — следы ударов стеком или узкой плетью. Рядом — искусственный член. Линда расслабленно сидит в кресле напротив, курит сигарету.
— Сегодня ты свободна. Завтра и послезавтра — тоже. А в пятницу придешь в это же время. И принесешь мне букет ивовых прутьев. Тонких, свежих ивовых прутьев…
Линда встает с кресла, бросает на кровать рядом с девушкой пять стодолларовых банкнотов.
— Ты мне очень понравилась. Очень. А теперь — одевайся и марш отсюда. Мне нужно работать.
Линда сидит за столом, сосредоточенно разбирая бумаги. Девушка, полностью одетая, подкрашенная, подходит к двери.
— До свидания, — произносит она тихо, словно задаст вопрос.
— В пятницу в десять, — поднимает голову Линда. Лицо ее на мгновение смягчилось. — И не забудь про букет…
Саша вышла из здания офиса. Походка ее неуверенная, а по покрасневшим векам, несмотря на макияж, видно, что она плакала.
За ней из машины наблюдает человек — черная шляпа, длинный черный плащ, темные очки. Поднимает трубку радиотелефона, набирает номер.
В кабинете Линды мелодично запел зуммер. Поднимает трубку.
— Ты?! Надо же, пропажа!.. Рада? Да я просто счастлива… Сейчас? Прямо сейчас?.. — Щеки Линды порозовели, она облизнула губы. Голос ее чуть сел от волнения:
— Ну конечно, раз ты хочешь… Пять минут… Я просто отменю встречу.
Я от тебя без ума, ты же знаешь!..
Линда кладет трубку. Набирает номер.
— Что с «Юнион трек»? Не надо оправдываться. Я это предвидела. Хорошо, еще сутки. Но — ровно сутки. Если не будет сделано, можете считать себя свободными.
От работы? И от жизни тоже! — Линда нажимает отбой, вскакивает из-за стола, бежит к зеркалу, вытряхивает сумочку — хватает лихорадочно и помаду, и щетку для волос. Глаза ее блестят, крылья тонкого носа раздуваются в предвкушении небывалого наслаждения…
Линда стремительно выходит из здания фирмы, проходит полквартала, сворачивает в переулок — узки й, нежилой. Только два металлических контейнера для мусора. В конце переулка — «БМВ». Рядом с машиной стоит человек — длинный черный плащ, широкая шляпа, очки.
Женщина замедляет шаг, дышит взволнованно.
— У тебя сегодня такой необычный наряд… Это так сексуально… Мы поедем куда-то?.. Или… Хочешь прямо здесь?.. Я без ума от тебя… Я хочу тебя…
Может, ты хочешь поиграть… В похищение?.. В изнасилование?.. Я сделаю все, что ты хочешь… Здесь, сейчас… На мне нет ни колготок, ни трусиков… Что у тебя под плащом?.. Я забыла тебя, я хочу посмотреть… — Линда шаг за шагом приближается к человеку в плаще.
Человек медленно вытягивает руку из кармана. Кисть белая, тонкая, изящная.
В ней зажат пистолет. Тупое рыло глушителя направлено Линде в грудь.
— Я немножко боюсь… Меня это возбуждает… Ты хочешь этим?.. Ну, пожалуйста, распахни плащ… Я хочу увидеть твое тело… Если не позволишь, я даже не буду касаться его…
Палец медленно ведет «собачку». Линда встречается с человеком взглядом.
Желание и изумление в ее глазах сменяются ужасом.
— Нет… Пожалуйста… Нет… Пистолет подпрыгнул в белой руке. Еще. Еще.
Линда медленно сползает по металлической стенке контейнера. Глаза ее открыты.
Она мертва.
* * *
Толстый Ли спокоен и величествен. Очки в металлической оправе, кажется, вросли в плоское лицо, всегда брезгливо опущенные уголки рта и тяжелая невозмутимость укрупненных толстыми линзами глаз делают его похожим на большого партийного бонзу.
Светлый плащ распахнут, под ним — очень дорогой костюм, белоснежная сорочка, чуть старомодный галстук. Вместе с ним за столом — двое худеньких вьетнамцев, похожих на подростков. Высокие белые кроссовки, теплые батники, пуловеры, длинные плащи-реглан. Но, как это бывает с восточными людьми, одетыми по-европейски, все кажется надетым с чужого плеча, ношеным, не очень чистым — словно эти люди и спят так, не раздеваясь.
Толстый Ли не спеша прихлебывает из пузатого бокала. Нельзя сказать, что коньяк ему особенно нравится. Как и этот варварский кабак, где люди не умеют насладиться ни едой, ни питьем. Спешат, спешат… Европейцам все время нужно чего-то достигать, жить они не успевают. Такой мудростью — жить — обладают только восточные люди. Познавшие путь Дао.
Толстый Ли — китаец. Но родился во Вьетнаме, и ему приходилось это скрывать. Скрывать свое восхищение Поднебесной — что может быть горше?.. Но Толстый Ли из этого извлекал наслаждение, особое, вряд ли понятное европейским варварам.
Он отхлебнул из бокала. Посмаковал губами. Ли не любил выпивку, но коньяк помогал скрывать брезгливость. И к этим двум глупым вьетнамцам, и ко всем окружающим.
Нгуен и Джу. Это его люди. Особо доверенные. Обоим немного за двадцать, но под мальчишеской внешностью скрыты драконьи зубы. Оба смелы, беспощадны и необычайно жестоки. В пытках, какие они применяли, врагов ломала даже не боль, а та виртуозная, изощренная жестокость, которой их жертвы не могли постичь. Притом ни Нгуен, ни Джу не принимали наркотиков, не употребляли алкоголя — им просто нравилось то, что они делали.
Этого европейцы не понимали и не могли понять. А Толстый Ли понимал. И использовал. С помощью таких вот ребят он сумел объединить раздробленные группки вьетнамской мафии, сумел справиться со среднеазиатами и сохранить то, что осталось. А потом стал приумножать.
Толстый Ли уважал русских. Ибо только их не мог постичь. Они были странные.
Ли не забыл случай двухгодичной давности. В забегаловке недалеко от общаги, где квартировали вьетнамцы, завсегдатаем был Ваня. Спившийся алкаш, худой, жилистый, с багровым в прожилках лицом. Доедал, что оставалось, допивал, что выставляли, наверное, где-то чего-то приворовывал или подторговывал на «товарке»… Ли удивлялся, как он вообще жил: судя по лицу, от печени, почек, желудка у Вани осталось одно наименование.
Вьетнамцы, заходившие принять стаканчик, к Ване привыкли. Над ним надсмехались, иногда зло, он был на побегушках и на принесушках, его шугали совсем уже глупые чернорабочие из вьетнамцев, — Ваня только улыбался дурашливо да клянчил допить, что осталось.
А тут однажды затащили вьетнамцы за забегаловку девчонку — местную давалку малолетнюю, какая по неизвестной причине вьетнамцами брезговала и давала только кавказцам с рынка. Ее раздели, заткнули рот пачкой мелких купюр, сначала насиловали по-всякому вшестером, потом зубы повыбивали, чтобы не мешали, и в рот использовали… Веселились вовсю. Разрезвившийся Хитрый Ван зачем-то перебил девчонке пальцы на руках и ногах, а на спине вырезал ножом неприличное русское слово и велел тушью залить — пусть память будет…
О происшествии узнали на следующий день, — ходил участковый, ходили опера, да только для белых вьетнамцы все на одно лицо, да и боялись называть, да и девка та — сама блядь… Она же никуда и не заявляла.
Бабы-продавщицы в забегаловке было кормить-поить вьетнамцев напрочь отказались, да им увольнением пригрозили.
А Ваня, как узнал, сидел в уголке и плакал тихо. Пока не напился и не уснул, прямо за столом.
А еще через два дня всех шестерых вьетнамцев, что девку уродовали, нашли в их же общаге, в комнате. Были они просто порублены топором на куски, как говядина.
Боссы насторожились, да на пьяненького Ваню никто не подумал.
А вечером того же дня загорелась общага. То ее крыло, где жили как раз вьетнамцы. Загорелась сразу и споро, да и двери оказались приперты поленцами. По коридору же бродил Ваня с огромным, на длинном древке топором и попросту рубил любого, кто пытался выскочить.
Погибло много. Сам Ваня тоже сгорел.
И ведь девчонка та не была ему ни родственницей, ни блядью — просто никем!
Другой случай тоже удивил Толстого Ли. Было это в кабаке закрытом, дорогом — дороже не бывает. Запели какую-то тягучую русскую песню, что-то про рощу и журавлей пролетающих, как крутейший авторитет, вор в законе по кличке Гранд, седой, импозантный, умный, вдруг рванул на себе галстук, рубашку, упал головой на стол и заплакал. Да что плакал — рыдал!
Не это удивило. Он ведь действительно оставил на другой день все дела и ушел. В какой-то бедный монастырь. По-настоящему.
Но опять — не это удивило Толстого Ли. А то, что ушедшего отпустили! Он осел в монастыре и жив до сих пор!
Нет, Толстый Ли не мог постичь русских.
Как-то ему рассказали анекдот, видно, времен конфликта на Даманском.
Китайцы начали войну против России. Перешли границу, подошли к городу. Даже не город — городишко замшелый, районный. Вечер, фонари побиты, не горят. Войска окружили райцентр, послали парламентера. Тот видит одно светлое место — забегаловка, кабак. Заходит. Там человек двадцать мужиков в телогрейках попивают винцо с водочкой. Папиросный дым завис.
— Эй, русские, сдавайтесь! — говорит офицер. — Мы начали войну, город уже окружен. Сдавайтесь!
— И много вас? — спрашивает один.
— О да! Нас — пятьдесят миллионов!
Мужик сокрушенно обхватывает голову руками:
— Бля-я-я… Да где ж мы вас хоронить-то будем?!
Толстый Ли тогда не развеселился. Он тщательно обдумал услышанное.
Он не мог постичь русских. И решил уважать. Чтобы выжить.
Нгуен и Джу ели. Нгуен жевал быстро и тщательно, обсасывая дочиста каждую цыплячью косточку, а покончив, облизывал лоснящиеся грязные пальцы, глазки его мутились сыто, но он тянулся уже за следующим куском. Время от времени он поднимал коротко стриженную голову на тонкой подростковой шейке, заискивающе и преданно улыбался боссу, становясь похожим на беспородную бродячую псинку, и снова метался щенячьими глазками по столу, хватал кусок, хрустел мелкими косточками, вылизывал нежные курячьи хрящики. Джу был поспокойнее, поосновательнее. Он сразу наложил себе полное блюдо и, как только оно начинало пустеть — неторопливо подкладывал еще, оценивая и выбирая лучшие куски.
Обед с боссом, с самим Толстым Ли, был большой честью и означал полное доверие. Босс был один, без телохранителей. Оба знали, что им предстоит дело, очень важное дело, и оба намеревались выполнить его хорошо.
Толстый Ли продолжал брезгливо прихлебывать коньяк. Он знал, каким было детство этих парней, но преодолеть в себе отвращение к их жадной ненасытности не мог. Никакой уважающий себя китаец не стал бы есть так. Вьетнамцы могут.
Ли смаковал коньяк, стараясь скрыть брезгливость. Ради дела можно и потерпеть.
И еще — он получал от процесса тонкое, ни с чем не сравнимое удовольствие.
Он знал то, о чем эти мальчики не догадывались: это их последняя еда в жизни.
Толстый Ли пригубил еще коньяку и позволил себе расслабиться. Он просто наблюдал.
Глава 3
Ахмед проснулся оттого, что на него кто-то смотрел. Дышал он так же ровно, словно продолжал видеть сны, но мозг работал уже четко, мышцы тела готовы были исполнить команду. Одним прыжком он сорвался с кровати, плоский метательный нож скользнул с ладони в сторону сидящего в кресле — тот едва успел убрать шею, тяжелое лезвие распороло набивную ткань и глубоко вошло в обшивку кресла.
Ахмед готов был прыгнуть и ударить ногой, но вместо этого выдохнул:
— Шайтан! Жить надоело?!