Вкусы меняются столь же часто, сколь редко меняются склонности.
Теплым июльским днем 1893 года я сидела в Александровском парке и глядела на рябь пруда, в котором среди ряски и редких кувшинок плавала пара лебедей. На скамейке рядом лежал томик братьев Гонкуров – роман о мадам де Помпадур. Читать совершенно не хотелось, впрочем, не хотелось и ничего другого – меня охватила ленивая истома, и я рассеянно следила за белоснежными птицами.
После возвращения в марте из Москвы, где волею рока мне пришлось быть замешанной в череду убийств, совершенных в занесенном снегом особняке, я долгое время оттаивала душой, стараясь изгнать из памяти страшные картины.[Подробнее об этом читайте в романе К. Врублевской «Дело о пропавшем талисмане».]
Чтобы выйти из состояния апатии и безволия, нужно было что-либо поменять в жизни. Нет ничего лучше, чем изменить обстановку в доме, и я решила приобрести новую мебель для малой гостиной.
В деньгах у меня недостатка не было – тетушка оставила достаточно, чтобы ни в чем не нуждаться, и я жила на проценты с капитала, помещенного в общество взаимного кредита санкт-петербургского уездного земства. Иногда позволяла себе через свою банковскую контору играть на бирже дивидендными бумагами, но всегда очень осторожно и не гоняясь за особыми прибылями. Капиталы подрастали, тратила я только проценты, да и то не все, и сейчас настало время немного тряхнуть мошной.
Меня могут спросить, а как же муж? Почему я сама распоряжаюсь деньгами, а не препоручу столь важное дело супругу и покровителю? И здесь мне придется лишь вздохнуть: овдовела я рано, в двадцать четыре года, и с тех пор уже несколько лет живу одна, так как еще не нашла человека, подобного моему покойному мужу, Владимиру Гавриловичу Авилову, географу-путешественнику, подорвавшему свое здоровье в научных экспедициях. Мой покойный супруг был старше меня на тридцать лет, и любила я его, сколько себя помню. Второго такого человека мне больше не найти, я в этом более чем уверена.
Задыхаясь среди ампирных стульев с львиными лапами вместо ножек и подлокотниками в виде крылатых грифонов, я решила полностью изменить стиль малой гостиной. Мне хотелось нового, воздушного, неповторимого, чтобы душе было светло и просторно.
Но, к моему великому разочарованию, торговцы мебелью в нашем губернском N-ске предлагали мне лишь набившие оскомину комоды с лепниной из левкаса[Левкас (от греч. leukós – белый), название грунта в русской средневековой живописи. После 17 века название "левкас" сохранилось в иконописи за традиционным для русской иконы грунтом в виде порошкообразного мела, размешанного на животном или рыбьем клею. Левкасом называют также грунт под окраску или позолоту на деревянных изделиях.], козетки палисандрового дерева с выгнутыми спинками да горки с золочеными карнизами.
Отчаявшись что-либо изменить в интерьере, я сидела у себя в гостиной и предавалась горьким раздумьям. Такой и застал меня отец, Лазарь Петрович Рамзин, адвокат и присяжный поверенный.
– Полинушка, что ты в темноте сидишь, да в таком разобранном виде? – спросил меня отец и наклонился, чтобы поцеловать в лоб.
– Ах, papa, – ответила я, – хочу гостиную поменять, а торговцы словно сговорились: несут образцы, словно я купчиха какая или барыня в салопе. Все у них вычурно, аляповато, тяжело... Сплошная лепнина, позолота, все скрюченное – ни одной прямой линии. А мне света хочется, простора. Взяла и отодрала бы эти портьеры, чтобы духу их тут не было! Одна пыль от них.
– Это называется клаустрофобия, дочка, – ответил мне мой умный отец, любивший между делом щегольнуть латинским словечком. – Это значит, боязнь замкнутого пространства. После того ужаса, что ты пережила в заснеженном замке, подле тел и убийцы, бродящего по дому, вполне понятно, что тебе хочется простора и воздуха.
– Надо же, – удивилась я, – а мне просто казалось, что хандрю. То-то гулять постоянно хочется, горизонт видеть.
– Собирайся, – приказал он мне. – Поедем к Жан-Полю, отметим победу. Сегодня я выиграл дело купца Крашенинова о покупке им поддельных аккредитивов. Мошенника приговорили к лишению всех особенных прав и преимуществ и отдали в исправительное арестантское отделение на год, а купец на радостях отстегнул мне приличную премию из возвращенных ему денег. Так что поехали кутить!
В ресторане «Lutetia»[«Lutetia» – Лютеция, старинное название Парижа.], что на Предтеченской улице возле магистрата городской думы, нас встретил сам хозяин, месье Жан-Поль, полный француз с усами колечком.
– О! Месье Рамзин! – воскликнул он, кланяясь и одновременно всплескивая руками. – Я так рад вашему визиту! Сегодня в меню креветочный суп, форель по-нормандски и седло барашка в соусе «пармезан». Рекомендую, вы останетесь довольны.
– А вино? – спросил Лазарь Петрович.
– Только бургундское! Наш великий Бальзак только благодаря бургундскому написал «Тридцатилетнюю женщину»…
– Конечно, конечно, – рассеянно произнес отец, а я нахмурилась: интересно, на что он намекает?
Мы сели за уютный столик, покрытый топорщащейся скатертью. Спустя несколько мгновений официант принес фарфоровую супницу, и нежно-розового цвета суп из протертых креветок оказался превыше всяческих похвал. Во время еды мы перекинулись лишь несколькими словами – так было все вкусно. Но когда, отдав должное форели и запив барашка выдержанным бургундским, отец приказал принести счет, он неожиданно произнес:
– Есть один человек... Он как-то приходил консультироваться ко мне в контору – его компаньон обмануть хотел. Протасов Серапион Григорьевич – столяр, плотник, одним словом, кустарь по дереву. Из мещан, и мастеровой донельзя – так мебель чинит, лучше новой выходит. Тетушка твоя Марья Игнатьевна, покойница, весьма его жаловала. Никому свою оттоманку не доверяла, на которой лежать любила после обеда, а его позвала чинить. Он выправил – лучше прежней стала.
– Батюшка, так мне ж не чинить, мне новая мебель нужна! – возразила я отцу. – Для чего мне столяр? Мне и чинить нечего. Давно пора выбросить все, что в доме стоит!
– Ну что ж, пообедали, давай теперь вернемся к тебе, покажешь, что ты выбросить намереваешься.
Дома Лазарь Петрович прошелся по комнате, отодвигая в сторону портьеры. В комнату хлынули лучи, от чего я крепко зажмурилась.
– Третьего дня встретил Протасова, – продолжил отец разговор, начатый во французском ресторане. – Он шел с молодым человеком и, увидев меня, поклонился. – «Вот, Лазарь Петрович, позвольте представить, сын из Москвы приехал, Андреем звать. Из художественного училища. У господ Поленова и Саврасова учился. А теперь домой заехал, на этюды...»
– И что же? – спросила я.
– Завтра же пошлю за ним и попрошу молодого художника набросать эскизы мебели – нарисует все, что скажешь, а отец выполнит. Негоже тебе одной в четырех стенах в темноте сидеть. Делом займись, а то совсем в анахореты записалась. Ты же дама, следить за собой должна. В будущий четверг мы званы к Елизавете Павловне, а как ты выглядишь? Ни лица, ни прически. Нехорошо, дочка.
Вот так холеный щеголь – мой отец стыдил меня за душевную хандру, в которую повергли меня убийства в доме Иловайских. И чтобы только прекратить его справедливые упреки, я вяло кивнула и проговорила:
– Зови художника, пусть рисует, – мне было все равно: особенного толка в затее отца я не видела, но не хотела обижать его отказом.
– Завтра к полудню будь готова – пришлю его. Ну, а сейчас мне пора, – он вытащил часы из жилетного кармашка, – через полчаса встреча в губернской управе.
Лазарь Петрович еще раз поцеловал меня в лоб и вышел из гостиной.
* * *
Ровно в полдень горничная постучалась ко мне в спальню и сообщила:
– К вам Андрей Серапионович Протасов, барыня.
– Проводи в гостиную, Дуняша, проси обождать. Я скоро буду.
Художник, увидев меня, встал со стула и поклонился. Статный, росту около двух аршин и восьми вершков[Около 178 см.], с длинными русыми волосами, рассыпанными по плечам, и с таким прекрасным цветом лица, который можно было бы назвать персиковым, если бы он принадлежал девушке. Одет в косоворотку – по черному полю мелкая красная клетка и мягкие козловые сапоги. Юноша мял в руках картуз и заметно волновался.
– Рада видеть, г-н Протасов, – я протянула ему руку для поцелуя, и он неловко клюнул мне тыльную часть кисти. – Присаживайтесь. Лазарь Петрович уже рассказал вам о моей необычной прихоти?
– Почему ж необычная? Вполне понятная и милая прихоть, – улыбнулся он, и мне приятно стало от его улыбки. Она освещала лицо, а из уголков глаз разбегались тоненькие лучики. – Хорошая мысль. Мне уже давно надоели эти нагромождения, ведь столько места занимают! Хочется все собрать и вывезти на помойку, уж простите мне такое грубое сравнение. Сколько с отцом ни спорю, а моих взглядов он не признает. Мал еще, яйца курицу не учат, да поперек батьки не лезь. Вся народная мудрость против меня.
– Всецело с вами согласна, Андрей Серапионович, – ответила я. – Ничего хорошего в этих козетках да оттоманках нет. Да еще пыль в резьбе скапливается. Не хочу резную мебель, Только вот чего мне хочется, я сама не знаю...
– А я наброски принес, – Протасов показал мне картонную папку. – Вдруг вам что-нибудь понравится? А нет, так еще нарисуем, мне в радость.
Говорил он мягко, певуче, немного окая. Серые глаза смотрели на меня чуть насмешливо, но совсем необидно, будто своими желаниями я взяла его в сообщники и он просто идет у них на поводу. Простая рубашка ладно обрисовывала его фигуру, и мне даже пришла в голову мысль: неужели он так же одевается и в художественном училище или это просто дань семье мастеровых?
Я с немалым усилием перевела взгляд на эскизы. Четкими уверенными движениями на картонных листах были изображены легкие стулья, устремившиеся вверх шкафы, мебель, чьи округлые, плавные формы заставили меня ахнуть от восторга. Редкие декоративные элементы в стиле рококо и барокко не затеняли общей картины новизны, лишь придавали ей еще больше очарования.
– Изумительно! – ахнула я. – Что это? Никогда прежде такого не видела!
– Это называется модерн – новый стиль. В Германии его называют «югендстилем». Я узнал о нем совсем недавно, в училище, когда один из наших студентов вернулся из Мюнхена и привез рисунки архитекторов Беренса и фон Уде. А это, – он показал на наброски, – моя интерпретация немецкого образа. Когда Лазарь Петрович предложил мне нарисовать для вас мебель, я сразу сел за работу и так увлекся, что просидел над картонами до рассвета. Вам нравится?
У художника даже речь изменилась. Пропал мастеровой. О стилях в искусстве со мной разговаривал образованный московский студент.
– Конечно! Только... – спохватилась я. – Но кто это все сделает? Было просто на бумаге, да забыли про овраги. Знаете такую пословицу?
– Не волнуйтесь, Аполлинария Лазаревна, отец возьмется за эту работу. Утром я показал ему эскизы, и он согласился принять заказ, даже ему интересно стало. У него хорошие столяры, да и я сгожусь. Сызмальства рубанок в руках держать приходилось. Вот и вспомню, как с отрочества отцу помогал.
– Неужели и вы будете тоже работать? – поразилась я. – Вы же художник, вам руки беречь нужно. Может, не стоит?
– Не страшно, мы привычные, – засмеялся он, и я вновь поразилась, как освещает его улыбка. Передо мной снова стоял мастеровой, рубаха парень.
Мы сговорились на том, что я пока закажу малый гарнитур для гостиной, включающий стол, полдюжины стульев, небольшой диван с парой кресел, шкаф и комод, а дальше будет видно.
После окончания визита Протасова меня охватила бурная жажда деятельности. Послав Дуняшу за двумя поденщицами, работавшими у меня по большим стиркам, я стала сыпать указаниями. Они сняли и замочили занавеси, протерли пыль, залезая в самые далекие уголки под потолком, мыли стекла и полы, и к концу дня я отпустила их, строго наказав назавтра прийти вновь и продолжить работу.
В тот вечер я впервые спала без кошмаров, мучавших меня после возвращения из Москвы.
* * *
Мне понравилась работа над эскизами. Я объясняла Протасову, как именно должна выглядеть гостиная, и он рисовал быстрыми, размашистыми движениями. Когда ему окончательно становилась понятна моя точка зрения, он переводил эскизы в чертежи и передавал отцу. Часто он навещал меня, принося с собой то ножку стула, то деталь украшения на дверцу комода, а однажды отвел меня в мастерскую отца, располагавшуюся за городом, в Мещанской слободе. Я была почти счастлива, вдыхая свежий запах березовых и липовых стружек.
Во время работы над гарнитуром я узнала много нового. Андрей Серапионович так и сыпал названиями: «Jugendstil»[Югенстиль – молодой стиль (нем.)], «art nouveau»[ Арт Нуво – новое искусство (франц.)], модерн, сецессион... А фамилии художников-импрессионистов, стоявших у истоков нового стиля в живописи, он произносил с благоговением, словно перечислял имена святых: Моне, Сезанн, Ренуар.
Однажды Протасов, сильно смущаясь и краснея, предложил мне позировать ему – он задумал написать портрет. Я сразу же согласилась, более того, он угадал мои мысли. Мне самой хотелось иметь собственное изображение на холсте, но я не решалась попросить художника, так как считала, что он очень занят в мастерской отца и рисованием этюдов на пленэре.
После долгих раздумий и набросков Протасов решил меня писать в образе Клеопатры, царицы египетской. Мои каштановые кудри совершенно не подходили для этого, и я послала Дуняшу к отцу, где у нашей горничной Веры хранилась коллекция париков. Вера когда-то была провинциальной инженю и собрала с нашей помощью неплохую коллекцию театральных аксессуаров – и отец, и я, зная ее пристрастия, частенько дарили ей парики, накладные усы, носы и бороды.
На следующий день начался сеанс. Я полулежала в гостиной на козетке, покрытой куском золоченой парчи с песлийским узором.[Декоративный узор из стилизованных изогнутых огурцов.] Ткань Протасов принес из мастерской – ею обивали стулья для гарнитура генеральши Мордвиновой. Козетка была жуткой: аляповатая, в стиле русский ампир, стоящая на львиных лапах, как нельзя более, по мнения Андрея Серапионовича, подходила для портрета Клеопатры. После завершения работы над гарнитуром я намеревалась отдать ее в N-скую богадельню – пусть стоит в присутственном месте.
На голове у меня сидел черный парик-каре, глаза подведены стрелками до ушей, лицо набелено, губы карминные, а фигура задрапирована креп-жоржетовым салопом, вывернутым наизнанку, на атласную сторону. Лицо стянуло так, словно я намазала его яичным белком. Я сразу подумала, что после сеанса воспользуюсь бальзамом моей бывшей горничной Веры. Этим кремом, секрет которого переходил у артистов из поколения в поколение, она смывала краску с лица, иначе театральный грим испортил бы ее кожу.
Пока художник устанавливал мольберт и размешивал краски на палитре, я ходила кругами, приглядываясь к его действиям и стараясь ничего не упустить. Но когда он взял в руки угольный карандаш, то ничего не оставалось делать, как прилечь на скользкую парчу с царапающими кожу узелками и замереть в неудобной позе «страстная вакханка».
Одна рука у меня была заложена под затылком, кисть другой покоилась на животе ниже пупка, голова повернута так, что подбородок оказался на левом плече – все это, по мнению Протасова, изображало, как должна была выглядеть легендарная царица, отдыхающая после бурных утех.
Лежать без движения оказалось трудно и даже просто невозможно. Шея мгновенно затекла и я перестала ее ощущать, по рукам побежали противные мурашки, а кончик носа зачесался так, что мне неудержимо захотелось чихнуть. Сдержаться не удалось, и я заерзала на месте, ломая рельеф, складки и все, что трепетно выстраивал художник в течение часа.
– Аполлинария Лазаревна, голубушка, не двигайтесь, прошу вас, – умоляюще воскликнул Протасов. – Так удачно тени легли, нельзя менять композицию.
– Но мне... А-пчхи! Что делать, если чихать хочется? Да и нос чешется. Эта генеральшина парча пыльная и кусачая. А еще я с нее сползаю.
– Лягте, как лежали, прошу вас. Я скоро закончу наброски, и вы сможете отдохнуть. А пока замрите и не двигайтесь, мне нужно набросать основные линии.
Но это «скоро» никак не приходило, и я решила сменить тактику. Мне очень нравился приятный художник с длинными русыми волосами, и то, что он видит во мне лишь модель для своей картины, да богатую заказчицу, не давала мне покоя. Мне хотелось, чтобы он увидел во мне женщину, и, кажется, я придумала, как этого добиться.
На следующее утро, когда Андрей Серапионович занял свое место за мольбертом, а я, облаченная в парик и креп-жоржетовый салоп, возлежала египетской царицей на козетке, настало время действовать.
Чуть двинув коленкой, я нарушила складки, которые Протасов укладывал на мне долго и собственноручно. Спустя две минуты он заметил изменения и подошел поправить. Напрячь коленку было дело одного мгновения, и складки, любовно уложенные, валились на пол, обнажая щиколотки, надушенные пармской фиалкой.
Писать бедному юноше становилось труднее и труднее. Он все чаще смахивал пот со лба, хотя утреннее солнце не жарило совсем. Беспрестанно хмурился и покусывал губы. И, наконец, когда в очередной раз Протасов приблизился ко мне, чтобы поправить замявшуюся складку, я выпростала из-под головы руку и обняла его. Он неловко изогнулся и рухнул на меня. Древняя козетка жалобно заскрипела и прогнулась под двойной тяжестью. Я торжествовала!
С тех пор в моей жизни настала череда солнечных дней. Андрей приходил ежедневно, рисовал меня, и мне не в тягость было позировать: я знала, что за сеансом последует другой, такой же восхитительный. Глупый парик был возвращен Вере с благодарностями, грим с лица смыт, псевдовакхические позы забыты за ненадобностью. Мы часто гуляли, и Андрей набрасывал на картоне стремительные зарисовки: я сижу в плетеном соломенном кресле на веранде, и лучи солнца пробиваются сквозь редкий навес, стою на берегу пруда, качаюсь на качелях...
Моя хандра улетучилась, словно ее не было и в помине, щеки разрумянились, я даже избавилась от чрезмерной худобы, так волновавшей моего отца. А когда настало время пригласить к себе гостей, с тем чтобы показать им новый гарнитур, известная городская сплетница Елизавета Павловна заметила со значением в голосе: «Перемена обстановки пошла вам на пользу, душенька». И непонятно, что она подразумевала под «обстановкой» – только лишь мебель?